О Юрие Слезкине





 

 «Слезкин опоздал родиться на полтораста лет, попав в аляповатый век и проч», - писал о нем Михаил Булгаков. История этих двух темпераментов не затрагивает Вырицу, хотя и туда к нему приезжал Михаил Афанасьевич, но уже не как ученик, а сам, как молодая знаменитость.

 

 Юрий Слезкин – сын и внук царских генералов, писатель калибра Бунина или Куприна. Его трехтомник 1915 года тому подтверждение. Писал Юрий Львович в основном на декадентские или усадебные темы, в духе Тургенева, но заметно изящней, - лучшее равновесие эпитетов природы в гармонии с красотой, а не литературными пассажами.

 

 Еще, Слезкин не чуждался разной мистики, это у него милый дружок Булгаков потом перехватит пальму чертовщины.

 

 В 1928-1929 гг. и Булгакова и Слезкина перестают печатать. В эти же года заканчиваются сезоны пребывания Юрия Слезкина в Вырице в качестве летнего квартиранта на берегу лейтенанта Шмидта в бывшей барской даче. Когда он в ней оказался, - трудно сообразить. По воспоминаниям его покойного сына Льва Юрьевича только в двадцатые годы. Дореволюционные Слезкины, - принципиально дачники Павловска. Участие в революционно-демократических кружках и цензурные запреты на целые страницы эмансипированной литературы, - вероятно, спасли его от советских арестов, но заставили покружить по стране, включая и Украину, и Кавказ. В этом плане, Юрий Львович – везунчик. До 1927 года ему разрешали то, что запрещали уже Лидии Чарской, - через два раза на третий рассказ, плакать о потери аристократизма на Руси.

 

 Булкаков таким его портретно срисовал для Маркиза из пьесы «Бег», потом в образе Ликопластова в «Театральном романе». Пожалуй самый манерный Слезкин получился в контексте «Азазелло», где Булгаков просто передернул его Пармские Розы: ……. Я гулял по Кузнецкому, когда ко мне подошла женщина, очень приличная, даже если хотите, изысканно одетая, и, извиняясь за беспокойство спросила, который час. Я любезно приподнял котелок, мельком глянув в лицо незнакомки, скрытое грустью и черной вуалеточкой (помню еще на вуалеточке вышитые бабочки) и, достав из бокового кармана свой золотой брегет посмотрел на стрелку.

 

 Слезкин прожил до 1947 года, повторив свою родную тематику Первой Мировой войны в литературно-художественном журнале «Красноармеец» за 1945 год.

 

 Здесь получилась какая-то фантастика: сталинскую цензуру прошли авангардные стихи И. Эренбурга, рассказ Юрий Слезкина о «Германской войне» - Белый платок, и в том-же номере публикация И. Ефремова – «Тени минувшего». В год смерти, наконец вышел патриотический роман Слезкина – «Брусилов», которого писатель из генеральской семьи знал лично. Вероятно, молчаливое заступничество по Слезкину, как и у Булгакова было лично дано «Хозяином», после его писем в ЦК.

 

 Сохранились неопубликованные воспоминания Юрия Слезкина в рукописном отделе «Ленинки» и некий хаос в определении статуса этого загадочного писателя интересного нам, прежде всего, что его последняя красивая книга «Бабье лето» была составлена из старых дворянских, дачных произведений, как откровенный пережиток глупого прошлого.

 

 «Осенние дни, когда особенно ярок прощальный солнечный свет, а по сжатому полю и меж червонных осин протягивают серебряную нить прожорливые и трусливые пауки, бегущие от близящегося ненастья,— дни ненадежные и обольстительно лживые, искушающие легковерных возвратом летнего зноя,— русский человек назвал, по обычаю своему — усмешливо и лукаво — Б а б ь и м л е т о м. 1927 г. Вырица. Юрий Слезкин».




Юрий Слезкин


ЗОЛОТАЯ ТАБАКЕРКА

 

(из сборника рассказов "Бабье лето")








Разбираясь недавно в редкостных вещах своих, коих я большой любитель, - в разных старинных безделках, доставшихся мне по наследству и благоприобретенных – я наконец дошел до самой дорогой для меня вещи из всей моей коллекции – дедушкиной золотой табакерки.

 Когда-то, давно уже, лет около сорока тому назад, табакерка была единственной ценной у меня вещью, да и то, не помышляя в те юные годы стать когда-нибудь любителем раритетов, я ценил ее главным образом потому, что была она из чистого червонного золота.

 Досталась она мне от батюшки в день именин моих с кратким присловием, из которого я понял, что вещь эта – семейная реликвия, что была она жалована великою государынею Екатериной II одному из моих прадедов и будто-бы тогда была осыпана брильянтами, но что в последствии старший брат деда моего – большой мот и ветреник – брильянты эти продал, и будучи бездетным передал ее такою, какая она сейчас,- деду моему. Кроме того, вскользь батюшка мой заметил, что долго связывали с этой табакеркой какую-то тайну касающуюся кончины деда, а может и жизни его, но что это была за тайна, батюшка мой уже не помнит, да и никогда не знал толком, потому что был еще дитятей, когда отец его умер и, кроме того, воспитывался и жил от рождения своего не в отчем доме, а в имении бабушки с материнской стороны.

 Сообщение это, хотя и краткое, но все же любопытное, о ту пору я пропустил мимо ушей, слишком занятый своей молодостью и розовыми надеждами на будущее, и в тайне только пожалел о излишней ветрености двоюродного моего деда, так обесценившего доставшуюся мне теперь вещь. И не раз еще жалел я об утраченных брильянтах в дни моей веселой, но бестолковой молодости, когда так мало внимания уделяешь памяти о прошлом и так эгоистично ценишь только то, что приносит тебе непосредственную радость.

 Уже много после того, как дедушкина досталась мне, почувствовал я связующие меня нити с прошлым, сердцем понял, как дорого все то, что освящено памятью предков, как жива и одухотворена всякая вещь – свидетельница прошедших дней.

 Теперь знаю я, что смысл жизни человеческой можно следить за оставленными за собою вехами и оправдывая в них свое прошлое – строить будущее;- что каждая вещь, самая малая – это мысль, это след шага ушедшего человека, его вера, его любовь, его мука и радость – и огненный знак, указующий путь идущему вперед потомку.

 Но мысли эти, как я уже говорил, только недавно укрепились во мне, а в те дни, о которых я хочу повести свой рассказ, они и в снах моих не посещали меня, и дедушкину табакерку я ценил только на вес золота.

 Я думаю, и сейчас случается молодым людям не редко сидеть без денег, хотя б они и имели любящих родителей, высылающих им ежемесячно вполне изрядную сумму.

 Молодость не приучена рассчитывать на перед свои доходы и готова оставить все что имеет в один час за карточным столом или ради прекрасных глазок милой. Конечно, говорю я о настоящей молодости, о той молодости, где душа и тело одинаково юны, а не о той где в восемнадцать лет думают о карьере, о флигель- адьютанских эксельбантах или магистерской степени или, что еще хуже о выгодной женитьбе.

 С умилением, иногда лишь со старческим снисходительным упреком, вспоминаю я свою беззаботную молодость.

 Много раз ошибался я, много наделал глупостей за свою жизнь, но неподдельная веселость, доверчивость к людям, способность увлекаться всей душою хотя бы пустяками, хотя б едва знакомой красоткой – все это в воспоминаниях рисует мне мою молодость – одним ясным, солнечным днем, какие бывают ранней весною, когда под живоносными лучами тает, как сахар в горячей воде белый снег и тонкие веточки верб, одетые пухом, зыбятся на голубой дали радостного неба.

 Да, где ты далекая, милая юность? Где твои первыя освежающия грозы, первые проблески любви, первыя чистыя слезы?... Быстро пронеслась моя молодость, но память о ней вечно будет жить в моем сердце всегда с улыбкой радости обращусь я к ней своим ослабевшим взором в тяжелую годину старости.

 И вместе с моей юностью всегда рисуется мне Петербург, мой ветреный Петербург, с твоими затеями, причудами и скукой! Куда как многолюден ты и пуст, коварен и мил, прост, умен и любезен.

Как часто, смотря на твои затеи, я невольно улыбаюсь.

Даже сейчас, глядя в окна моей квартиры на густую толпу народа вдоль набережной, я от души посмеялся над серьезным выражением лиц идущих и едущих, куда бы вы думали? – на гуляние! Важная цель, обширное предприятие. Презабавно!

 А, помню, когда-то и я, натянув палевыя перчатки и взяв трость, выезжал на эту светскую прогулку.

Кипит на Каменном народ, кричат форейторы, съедаются апельсины, сгорают сигары и загорают из под косметики алебастровые лбы кокеток от весенних лучей и ветра. Чинно, в три ряда, тянутся блестящие экипажи , между тысячью белых и черных султанов, блестящих киверов, пестреют яркие банты на шляпках: - и все это делается без всякой причины, кроме непреодолимого желания быть там, где все и делать то, что делают друге.

Но что я? – по стариковской привычке повел рассказ свой в сторону от намеченной цели. Увы, невольно коснувшись молодости своей, не мог не отдаться сладким воспоминаниям!

 Но постараюсь загладить вину свою, возвращаясь к прерванному повествованию о дедовской табакерке.

В тот 1852-ой год, с которого я поведу рассказ мой, - я только что окончил курс наук и собирался поступить на службу, для чего батюшка мой, живущий безвыездно в деревне, прислать мне письмо для подачи боевому товарищу его, занимавшему тогда высокий пост в одном из министерств, дабы он оказал мне всяческую протекцию.

По юношеской беспечности своей я долго никак ни мог собраться на поклон к будущему благодетелю и больше увлекался театрами и балами, чем мечтами о блестящей карьере.

 Впоследствии я не жалел о такой беспечности, но тогда, помнится, каждый вечер бранивал себя и обещал на другой же день заняться делом.

 День такой, наконец, настал и я пошел с письмом батюшки у сердца устраивать свою судьбу.

Батюшкин приятель оказался благодушным генералом, полным, но подвижным, с седыми, длинными подусниками, с громким смехом, хмурыми бровями и добрыми глазами.

 Прочтя батюшкино письмо, он подставил мне жеския бритыя щеки свои для поцелуя и велел к нему захаживать почаще, а каждое воскресенье неукоснительно к обедать у него, что я с охотою и в точности исполнял несколько недель, а потом и месяцев кряду.

 Старик пришелся мне по душе, и я ему полюбился.

 Каждый раз выходя из дома-особняка его, что стоял на миллионной, я уносил с собою несколько золотых в подарок, но дело мое так и не подвигалось вперед, и я все еще оставался приятным молодым человеком без места.

 Не раз, стороною, вспоминал я о просьбе батюшки моему новому покровителю и всегда слышал в ответ поспешное и крайне озабоченное: - Да, да – конечно, вот ужотка завтра увижу такого-то похлопочу.

 Но проходило одно завтра, и другое, и третье, а старик ни с кем не говорил, запамятывая, и при новом напоминании повторялась обычная сцена, а в кармане у меня появлялись новые золотые, но увы, слишком недостаточные для меня.

 Так с моей службой ничего и не вышло до самого того дня, когда была объявлена война Турции 53-го года и я, пылая юношеским задором, зачислился юнкером в Ахтырский гусарский полк, с которым и сделал всю компанию.

В тот год определилась вся моя дальнейшая судьба: я принял боевое крещение, получил Георгия и больше уже не оставлял военной службы – службы моего отца и дедов, которую я думал сначала пренебречь, рассчитывая в своем юношеском задоре, не смотря на традиции семьи своей, пойти по своевольно избранному особому пути. Тогда-то я и почувствовал связи свои с прошлым, тогда-то и понял ясно, что всякое живое существо растет, развивается, приносит плоды на почве ему предназначенной, на почве отцов своих и что здоровое будущее созидается на твердом фундаменте ясного сознания этого родного прошлаго.

 Вот в ту пору, в те дни, когда судьба моя еще не определилась и я пребывал в состоянии приятного молодого человека без определенных занятий, я и вспомнил о своей золотой табакерке.

 Соблазнов было больше, чем достаточно, а денег всегда не хватало. В один прекрасный день, или вернее в одно сумрачное грустное утро, я проснулся без копейки в кармане и с неприятным сознанием, что кредит мой закрыт на долго, что долгов моих, пожалуй, не счесть, а до следующей получки от отца еще далеко.

 Мрачное настроения мое усугубилось, когда нечаянно мой взор упал на раскрытую календарную книжку, и я увидал, что несколько дней лишь остается до Рождества.

 Рождество должно было принести мне новыя радости, но без денег – какия там могут быть радости, и я, чуть-что не плача, стал рыться в ящиках своего стола, думая наудачу найти что-нибудь ценное.

И вот, среди пачек, надушенных и перевязанных ленточками, нежных писем от возлюбленных, среди баночек с помадой для усов, среди трубок, кисетов, карандашей и всякого мусора – я наткнулся на давно позабытую уже золотую табакерку.

 Угрюмо взвесив ее на руке, пощелкав по ней пальцем, повернув ее несколько раз во все стороны, наконец приподнявши крышку, очень плотную и тяжелую, и заглянув в пустое дно – я решил, что вместе с енотовой шубой (которую я никогда не носил в городе) эта табакерка может сослужить мне службу и выручить из беды.

Не мешкая долго, я оделся и поехал на Гороховую к ростовщику.

 Погода была теплая и, несмотря на зимнюю пору, мелкий противный дождь шел не прерываясь.

 С вниманием вглядывался я в грязный неказистый ряд домов и наконец остановился у одного из них. Потом обойдя большую лужу, расплывшуюся перед самыми воротами, вошел в них, отыскал грязную лестницу и ощупью стал взбираться по ней с помощью мокрой веревки, заменявшей перила.

 Пройдя на третий этаж и остановясь перед низенькою, под самой крышею, досчатою дверью, ведущей на чердак, я стал звонить.

 На звонок отозвался хриплый кашель и кто-то спросил:

- Кого нужно?

- Господина Римана!

- А! сейчас, - ответил тот же угрюмый голос и дверь передо мною со скрипом распахнулась.

 Я вошел в маленькую темную переднюю, и сразу же ударил мне в нос тяжелый запах старого платья, лука и нюхательного табаку.

 Только спустя несколько минут различил я перед собою маленькую фигурку старика в широком халате.

- Вы ростовщик Риман?..

 Старик отступил на шаг и сказал с достоинством:

- Какой ростовщик? Я не ростовщик.

- Ну все равно – это вы даете деньги под ручные залоги?

 Старик ответил угрюмо:

- Можно давать деньги под залог, но ростовщик обидное слово.

- Хорошо, хорошо, - успокоил я его: - я не хотел вас обидеть…

 И подвинулся вперед, желая скорее избавиться от енотовой шубы, которая уже начала оттягивать мне руку.

 Тогда ростовщик протиснулся в двери напротив, за которыми оказалась комната несколько большая первой с единственным слуховым окном у потолка – и стал за прилавок, на который я и поспешил сбросить свою ношу.

 Засветив маленькую лампочку и осмотрев тщательно шубу, старик принялся за табакерку, как вдруг задребезжал звонок в передней и вслед за тем послышались глухие удары в наружнюю дверь чьих-то тяжелых кулаков.

 Ростовщик побледнел, нос у него вытянулся, он согнулся, расставив руки над прилавком, точно желая защитить разложенные на нем вещи, но когда стук повторился еще более требовательный, - старик метнулся проворно мимо меня и распахнул входныя двери, низко кланяясь.

 В переднюю вошли два человека – один маленький, другой большой. Маленький был в широком салопе и когда он подошел к прилавку я мог удостовериться, что то была старушка, сморщенное лицо которой выглядывало из под темных оборок ватного капора. Большой человек, следующий за нею, оказался ей гайдуком, - широкоплечим, саженным детиной с довольно зверским выражением бородатого лица.

 Мой ростовщик все время не переставал низко кланяться, боком заходя за прилавок.

 - Давай-ка поживей залог, - проговорила старуха, не глядя в мою сторону и как-бы не замечая моего присутствия.

 Старик нырнул куда-то в угол, послышался звон отворяемого замка и вскоре на прилавок рядом с моею енотовой шубой и золотою табакеркой заиграло всеми цветами радуги неописуемой красоты бриллиантовое ожерелье.

 Старушка взяла его тонкими, морщинистыми пальцами, поднесла к свету и внимательно осмотрела каждый камушек, бормоча что-то себе под нос, потом оборотилась к гайдуку своему и передала ему ожерелье.

 Гайдук бережно защелкнул драгоценность в принесенный с собою ларчик, и старушка стала выкладывать деньги.

- Десять процентов? – только произнесла она, не поднимая головы.

- Десять процентов, - тихо отвечал ростовщик, в волнении кусая тонкие свои, бескровныя губы.

 Я стоял в стороне, наблюдая за этой немою сценой, мысленно спрашивая себя, кто бы могла быть эта маленькая старушка – собственница такого сокровища, и зачем было ей закладывать эту вещь, когда по всему видно, что она достаточно богата.

 Но размышления мои вскоре были прерваны негромким вскриком старушки, крайне неожиданным и потому обратившим на себя внимание.

 И тотчас же я увидел, как отстранив от себя пересчитываемыя деньги, старушка ухватилась за мою табакерку и в волнении оглянулась по сторонам.

- Откуда у тебя эта вещь? – задыхающимся шепотом спросила она у ростовщика.

 Старик, крайне удивленный, небрежно кивнул в мою сторону, желая видимо показать этим свое пренебрежение к моей малоценной, по его мнению, вещи.

- Ее принес этот сударь, - сказал он помолчав минуту: - но я не могу предложить за нее много…

 Тогда я выступил из темного угла, желая лично удостоверить, что табакерка эта принадлежит мне, но старушка, все более волнуясь, сама первая заговорила со мною:

 - Откуда сударь получили вы эту вещь, как давно вы владеете ею, куплена ли она вами или дарена кем-либо? Скажите мне все, не таясь, а то у меня голова пошла кругом…

 И не выпуская из рук золотую мою табакерку, старушка опустилась на стул, услужливо подставленный ей ростовщиком.

 Не будучи в силах скрыть невольную улыбку, при виде ея волнения, я все же попытался как можно учтивее сообщить незнакомке все мною ведомое о табакерке.

 Старушка, не прерывая, слушала меня со вниманием, потом протянув мне худыя свои, но все еще красивыя руки, промолвила голосом прерывающимся и умоляющим:

- Как милости прошу, сударь не отдавайте сей вещи ростовщику, а то, чего Боже упаси, останется она у него навсегда за бесценок, а я – увы – знаю, как забывчива и ветрена молодость. А если вам, сударь, нужно золото, презренный металл, созданный нам на погибель, то не откажите довериться мне – пусть я буду вашим заимодавцем.

 Так умильно и трогательно было лицо старушки, так просительно тянула она ко мне свои ручки, так по-детски дрожал ея голос, что я уже готов был согласиться на все ея просьбы, а она все еще продолжала говорить, утирая помутившиеся от слез глаза кружевным платком.

- Окажите внимание бедной забытой всеми старухе, когда-то любимой и почитаемой. Возьмите табакерку эту и следуйте за мною. Вы не будете раскаиваться в своем поступке, - за это я ручаюсь.

 И проворно поднявшись со стула, точно возвратясь вновь к своей радостной молодости, старушка гордо кивнула низко кланяющемуся ростовщику и пошла к выходу, следуемая гайдуком, несшим ларец с ожерельем. Я же, все более недоумевая, но подстрекаемый юношеским любопытством, жаждой небывалых приключений, опять взвалил на плечи свою енотовую шубу, в твердой решимости не отступать ни перед какими случайностями и разгадать заданную мне загадку.

 У ворот ждал нас широкий возок, такой, какие и в то время попадались редко, особливо на улицах Петербурга.

Гайдук проворно подсадил барыню в мягкия пуховыя подушки, я устроился рядом с нею и экипаж наш тронулся, скрипя и стеня полозьями по обнаженной мостовой.

 Всю дорогу от Гороховой до Васильевскаго Острова спутница моя безмолвствовала, закрывши глаза свои и точно запамятовав обо мне, я же, не осмеливаясь первым нарушить молчание, со вниманием приглядывался к чертам усталого пожелтевшаго и увядшаго лица, теперь ясно видимаго мне при свете тусклаго зимняго дня.

 Когда-то давно, лицо это должно было быть весьма тонким и красивым, теперь же оно съежилось все в комок, испещренное мелкою сетью морщин, что не всегда бывает и у очень старых людей и служит признаком того, что в молодости лицо это чрезмерно покрывалось белилами и румянами. Такая кожа чаще всего бывает у престарелых актрис.

 Кроме того успел я заметить, что хотя старушка была укутана в соболя, дверцы возка были украшены пестрым искусстно раскрашенным гербом, дотоли мне неведомым, а на запятках держался огромный гайдук, несмотря наконец на то, что сам я был свидетелем, как драгоценное бриллиантовое ожерелье было заперто в ларец и увезено старушкою – все же не мог я в ней признать знатную барыню.

 В былой красоте ея – тонкой, но не породистой, в голосе до сих пор нежном, но каким-то заискивающим и чуть жеманном, в плавном движении рук – маленьких, но робких, не находил я того, что отличает женщину нашего круга. Вмести с тем не походила она и на мещанку, а еще меньше на купчиху.

 Вот что мог я заметить в недолгий переезд наш от Гороховой до набережной Васильевскаго Острова и что еще более распалило мое любопытство. Вскоре кони стали перед серым каменным домом, гайдук соскочил с запяток и, распахнув дверцы, помог выйти госпоже своей, только сейчас открывшей глаза.

 В сенях встретил нас заспанный казачек и босоногая служанка. Они подхватили старушку под локти и повели ее вверх по лестнице.

 Я же был предоставлен самому себе и только уже будучи на верхней ступеньке, хозяйка, обратившись ко мне, сказала:

- Пройдите, сударь, в зало, а я приоденусь и сейчас к вам выду.

 Зальце, в которое вошел я, было низенькое, но просторное, сплошь уставленное креслицами, стульями, диванами. Старенькия клавесины стояли открытыми и на них лежали ноты, писанные от руки и украшенныя рисунками. Были они открыты на песенке «II faut partir» с рисуночком изображающим море, корабли вдали, а вблизи каменный мол с причаленной к нему лодочкой. В лодку садится отъезжающий кавалер в синем сюртуке и в белых брюках, а с мола глядит на него девица в розовом платье и машет платочком.

 Далее на стене, над клавесинами увидал я портрет прекрасной дамы с темными локонами и улыбающимися синими глазами; дама эта одной рукою держала алый цветок, а другою жеманно прикрывала открытый по плечи без косынки бюст. Потемневший портрет этот, оправленный в золотую овальную раму, имел отдаленное сходство с хозяйкой дома и казался мне очаровательным.

 На круглом, красного дерева, столе придвинутом к дивану нашел я альбом в кожаных переплетах и на одном из них прочел оттиснутое золотом – «1825 год».

 Все говорило, что в доме этом тщательно хранятся воспоминания о прошлом, что все полно давно минувшими днями.



Любопытствуя, перелистал я альбом и с них опять смотрели на меня цветные милые и наивные рисуночки или трогательные вирши, вроде этого:

«Удел наш находить в сем и терять,

И чаще грустью смех, чем смехом грусть сменять»…

 Там же, к моему несказанному удивлению, нашел я стихи нашего несравненного А.Пушкина «К незнакомке» с его собственной подписью, а в другом альбоме, хранящемся теперь у меня, посвящение столь осмеянного Пушкиным графа Хвостова, кое, для курьеза, сюда выписываю:

 «Сладостно и приятно сердцу восьмидесятнелетняго Стихотворца писать стихи в Альбом прелестной Музы, которая сама упражняется и собеседует с Поэтами других земель. Поручение ваше мне лестно и для того я очень охотно пишу в вашем Альбоме и прозу и стихи. Не прогневайтесь, - старики болтливы, а нравственныя содержания неисчерпаемы. Я не стану ни таять ни вздыхать ни уподоблять вас Майскому южному цветочку, но просто скажу:

Хорита нежная прелестна!

Ты, как пчела, изуст льешь сладкий мед

Ты чудный дар, и дар небесный,

Дар сообщаешь Муз в пространный свет.

Сатурна-старика угрозы

Мне запрещают петьи лилии и розы,

Но я пою твою здесь сердца доброту,

Ума приятного любезность, красоту.

 Граф Д.Хвостов.

 Все это – и стихи, и обстановка, и серый каменный дом, и портрет прекрасной дамы – возбуждало мое любопытства, возбуждало желание скорее проникнуть в окружающую меняя тайну и я все нетерпеливее стал оглядываться на запертыя двери, из которых должна была выйти моя новая знакомая незнакомка.

 Наконец я увидал ее перед собою в домашнем туалете с кружевной наколкой на седых буклях.

- Сидите, сидите, сударь, - поспешно сказала она мне, заметив желание мое подняться из-за стола.

 И усевшись со мною рядом в кресла с такой легкостью и грацией, будто не было на плечах ея бремени долгих годов, она протянула ко мне сои маленькая руки, взяла меня за рукав, и глядя выцветшими, когда-то синими, глазами в мои глаза, проговорила взволнованно:

- Боже мой, Боже мой, как неисповедимы пути Господни! Ужели я вижу вас, внука Егора Николаевича, неужели глаза мои не изменяют мне и ум мой не помутился! Я вижу, вы с тревогой и любопытством смотрите на меня, думая – вот перед вами сумасшедшая старуха. Но, увы, слишком я в своем уме и память моя мне не изменила, и сердце мое, волнуясь, болит по прежнему. Господь послал вас ко мне за тем, чтобы я открылась перед вами и могла бы умереть спокойно. Ваш суд будет последним судом для меня на земле.

 И все более приходя в непонятный для меня трепет, хозяйка попросила передать ей мою табакерку.

 Как святыню, приняв ееиз рук моих, старуха приподняла крышку, потом, сделав усилие, надавила внутреннюю стороною крышки, проводя по ея краю кругообразно ослабевшими дрожащими пальцами и к моему неописуемому изумлению, я увидел, как от этих движений, дно крышки отделилось, упав на колени старухи и за ним показалось другое дно на котором выяснилось чье-то изображение.

 Трепетно схватив меня за руку и притянув к себе, почти прижав щеку мою в своей щеке, старуха приблизила к глазам моим табакерку с неожиданным для меня изображением и прошептала:

- Это я, сударь!

 Теперь мог я ясно различить открывшееся под потайным дном изображение.

 Это была искусстно исполненная красками миниатюра на кости, изображающая прекрасную женщину, точь-в-точь ту самую, какую увидал я писанной на портрете, висевшем над клавесинами.

 И все пристальнее вглядываясь в тонкия черты, точеныя миниатюры, не мог я не убедиться, что они когда-то принадлежали живому оригиналу, сидящему теперь возле меня: так засохший букет роз, кинутый на дорожку парка , хранит еще в себе тонкий аромат и грустное, далекое сходство с пышно цветущим розовым кустом.

- Да, это я, сударь, - печально повторила старушка, точно пошелестели увядшия листья, и голова ея склонилась на грудь, а руки бессильно упали на темныя складки платья.

 Я безмолвствовал, пораженный. Не казалось-ли мне теперь еще более странным все происшедшее. И где мог я искать разгадку того, что изображение моей новой знакомки хранилось в золотой табакерке моего деда.

Приходя все больше в недоумение, сгорая все большим тревожным любопытством, смотрел я на убитую воспоминаниями, ослабевшую телом и духом хозяйку.

 Но вскоре подняла она на меня потухший взор свой и начала свое повествование, открывшее мне тайну моей табакерки.

 Попытаюсь, ежели мне не изменит моя память, передать в подробности трогательный и страшный разсказ ея.

Звали мою новую знакомку Лукерией Антиповной, а в ту пору, с которой начала она свои воспоминания кликали ее просто Лушею или Лушкою.

 Бегала она, босая, по саду вотчины деда моего, кормила в прудах лебедей, да уток, собирала смородину на варенье, а зимой вышивала крестиком полотенца в девичьей. Была она дочерью любимаго камердинера Антипа и все баловали ее за веселость и красоту милаго лица, за кроткий, но затейливый нрав, за песни и пляску.

 Еще когда жива была матушка-барыня Татиана Петровна – супруга Егора Николаевича, Лушу часто заставляли плясать на театре русскую, а по приезду в вотчину на побывку из заморских стран старшего брата Егора Николаевича, - Василия Николаевича, Лушу стали учить и другим танцам, зачислив ее в число домашних актерок.

 Вскоре барыня Татиана Петровна померла, оставив супруга своего Егора Николаевича молодым еще вдовцом.

 Был он статен, красив, румян, ласков в обхождении, но пылок и крутенок в мгновенном гневе.

 Жил он с жженою до самой смерти ея – дружно, да иначе и быть не могло – только лишь два года были они в супружестве, а Татиана Петровна при том слыла красавицей и ангельской души женщиной. Долго горевал Егор Николаевич и никуда не езживал, никого к себе не звал из соседей и одной утехой был ему театр. Любил он сиживать один перед сценою, слушать музыку и любоваться танцами; без приятнаго этого зрелища не мг он отойти ко сну.

 И Луша, как лучшая танцовщица, чаще всего танцевала перед ним.

 Так произошло сближение красавицы Луши и вдового барина. Околдовала Луша Егора Николаевича своими танцами, а сама полюбила барина за печальное лицо его и ласковыя речи.

 Вскоре после того побледнела память об умершей в душе Егора Николаевича и, занятый новой своей страстью – Лушей и ея танцами, дед мой вернулся к прежней своей веселости.

 Детей своих – двух дочерей и сына (впоследствии моего отца) отправил в деревню к теще, а сам остался молодым бобылем и завидным женихом в вотчине своей, не помышляя ни о чем другом, кроме веселья и любви к танцовщице.

 Опять съезжался полон дом гостей, опять по осени выезжали в поле на псовую охоту, опять цветными огнями ночью загорался парк и с песнями в лодках катились гости по озеру, опять любовалась Лешею и ея подругами полная зала народу, и плясала перед сотнями гостей красавица Луша в сочиненных на случай Василь Николаевичем пасторалях.

 Начали сватать Егору Николаевичу невест богатых и бедных; давал ему совет жениться и сам вольтерьянец Василь Николаевич, указывая ему на дочь таможенного вельможи, но любовь к Луше хоронила от всех сердце Егора Николаевича и на все предложения отвечал он или веселою шуткою или строгими словами, что еще жива в душе его память о покойной супруге.

 Так счастливо текли молодые дни танцовщицы Луши. Барин обращался с нею не только как с полюбовницей, но и как с верным другом, и сладки были их тайные свидания.

 А однажды, будто в награду за восхитительныя танцы ея, приказал Егор Николаевич написать портрет с Луши и подарил ей его, а другой такой-же точно портрет, но только в миниатюре, тайком вправил в золотую табакерку, доставшуюся ему от дедов и с которой никогда не разставался.

- Так, далеко уехав, Егор Николаевич мог любоваться мною, - сказала мне разстроганная воспоминаниями Лукерия Антиповна.

 А вскоре, к одной радости присоединилась и другая в жизни Луши. Она почувствовала себя тяжелой и поведала о том своему возлюбленному. Егор Николаевич без особой радости, но благосклонно выслушал ее признание, тогда как Луша вся отдалась мечте о будущем дитяти; так уже полюбила его, что только и думала, толдько и говорила о нем.

 Дни шли за днями и все более круглился тонкий стан Луши, все тяжелее было ей танцевать в пасторалях. Наконец пришел день рождения Егора Николаевича.

 Задолго съехались гости с женами, детьми, собаками, задолго готовились все домашние к назначенным празднествам. Разучивали и танцовщицы новые танцы. Боясь огорчить возлюбленного, занималась с подругами и Луша, хотя болели и пухли от того у нея ноги, и синие круги часто мелькали перед глазами.

 Но вот день рождения наступил, в солнечном осеннем своем великолепии, в шуме и смехе пирующих гостей. Как никогда, был весел Егор Николаевич и казался он еще моложе, хотя одним годом стал старше. Весел был и брат его Василь Николаевич, задумавший вместо упрямого брата свататься к дочери вельможи.

 Веселились гости, веселилась и дворня, печальна только была Луша, чувствуя с утра особую тяжесть и слабость в членах: очень уж усердно разучивала она новые танцы.

 Когда же настало время итти наряжаться к выходу своему, то почувствовала себя так плохо, что не могла и двинуться.

 Уже началась веселая пастораль и пришли звать Лушу, но она сидела бледная и только качала головою.

Тогда решили заменить ее другою, но сейчас же прибежал запыхавшийся казачек и сказал, что барин гневается и приказал выходить Луше: очень хотелось Егору Николаевичу похвастаться первою своею танцовщицею.

Но Луша, боясь за свои силы, боясь за тяготу свою, отказалась итти на сцену, прося милости к своему недугу.

 Зная пылкий нрав барина, все затихли и ждали грозы.

 Оно так и вышло.

 Никогда раньше не видела Луша такого лица у Егора Николаевича.

 Бледный он стал перед нею, не в силах в гневе вымолвить слова.

 Накрнец крикнул:

- Что же это? С каких пор приказ мой тебе не закон? Уж не стала ли ты такой большой актеркой, что так своевольничаешь? Или избаловалась милостями моими?

- Ох, больна я, барин!...

- Больна? Ничего, потанцуешь и пройдет. Ну, ступай, а то гости заждались…

 Тогда поднялась Луша и тихо, так, чтоб никто не слыхал, прошептала разгневанному Егору Николаевичу:

- Аль, не помнишь – тяжела я, как бы худа не было…

 Барин вспыхнул, насупился, потом, махнул рукой нетерпеливо и, усмехнувшись, молвил:

- Не беда. Делай, что приказывают…

 И быстрым шагом вышел к гостям.

 Луша собрала све свои силы, взглянула на бледное под румянами лицо свое в зеркальце и вышла на сцену, где встретили ее громкими криками, так показалась она всем пригожей в пудренном парике, в широких шелковых робах, с магическою, перевитою цветами, палочкой в руке.

 Никогда так хорошо не танцевала Луша, как в этот вечер. Забыла она и себя, и обиду, и слабость, кружила как мотылек в легком своем танце.

 Гости кричали и хлопали, и снова просили танцевать – и она снова порхала по сцене.

 Стали пить за ея здоровье; Егор Николаевич, довольный и гордый велел поднести ей бокал вина, а Василь Николаевич держал к ней витиеватое слово, а потом поцеловал ее при всех в похолодевший лоб.

- Совсем заласкали девку, - вытирая слезы сказала, помолчав, Лукерия Антиповна, - и снова начала свою повесть.

 Вскоре после того пошли гости в сад смотреть иллюминацию, мудреный фейвверк, и с ними ушел довольный Егор Николаевич, а Луша дойдя до своей светелки, как упала на кровать, так больше и не вставала. Стала ее гнуть, стало кидать из стороны в сторону и чем дальше, тем все страшнее муки.

 Боясь, чтоб кто не услышал, она прятала лицо в подушки; наконец потеряла сознание, а когда очнулась почувствовала, что исходит кровью. Предчувствие не обмануло Лушу – она занемогла, и ребенок родился мертвым.

 Бог миловал ее, и несчастная мать осталась жить, пролежавши без сил много дней, но душа ее изболелась от муки и раскаяния, и она не раз просила себе смерти, тем более, что Егор Николаевич уехавший на утро после праздника с гостями на охоту, еще не воротился и некому было поведать страдалице свое горе. Во всем винила Луша себя и много плакала, много молилась.

 Наконец силы вернулись к ней и она могла подняться с кровати, а ктому времени вернулся и барин с гостями, довольный удачливою охотою, которую любил он со всей страстью.

 Опять барский дом наполнился топотом, гамом и смехом, опять назначен был пир и бал и театральное представление.

 За хлопотами, Егор Николаевич сразу не удосужился заглянуть к Луше, и еще не знал, что с нею сталось. А в Лушено сердце запала обида и уже стала винить она в приключившемся горе не только себя, даже больше себя – своего возлюбленного; танцы же опостылели ей, что она и думать о них не могла без тайного трепета и ненависти.

- Ну как, Луша, здорова? – спросил ее, заглянувший к ней проходя, барин.

 Лицо его весело улыбалось и сам он был такой молодой и крепкий. Обнял смущенную Лушу, глянул в ея осунувшееся лицо и, целуя в губы, промолвил:

 - Видишь и ничего не приключилось, только напрасно меня разозлила. Ну, да, Бог с тобой – на сей раз прощаю, коли опять меня потешишь.

 По лицу Луши пошли красные пятна, сердце ея захолонуло и она ответила чуть слышно:

- Я дите свое танцами убила – умер он в тот вечер и ты мне о них не говори больше – опротивели…

 На глазах показались у девушки слезы и хотела припасть Луша к плечу возлюбленного, но тот вспылил:

- Что-то ты дуришь, девка! С кем греха не бывает - да ооно и к лучшему. Куда тебе ребенка, незамужней, да и искусству твоему только помеха. Бог тебе дар дал, а ты его сгубить хочешь. Брось, не реви, не люблю. Поцелуй меня – мне к гостям итти пора, - да готовься к вечеру – танцевать будешь…

 Повернулся и вышел, не хотел выслушать.

 Захлебнулась Луша слезами, да вдруг сдержалась, кулаки сжала,зубы стиснула.

- Не пойду танцевать – и все тут!

 Никогда еще на душе не было так черно: не за себя обижалась, а за погубленнаго дитятю, за любовь свою.

 Была ласковой любовницей – стала злой тигрицей, у которой отняли детеныша.

 Сидела у себя в светелке, кулаками голову подперла, брови сдвинула, и не пивши не евши так до самого вечера просидела.

 Опять прибегали за нею подруги, сам капельмейстер Осип Адамович сладеньким голосом улещевал, казачек приносил приказ начинать: - на все молчала Луша, сидела не шевелясь, смотрела перед собой на стену и даже не отвечала. Ахали над ней, охали, головами качали, шептались, говорили про нее, что из ума выжила, гнева барского не боится.

 Но вот послышались твердые поспешные шаги, и в светелку вошел Егор Николаевич.

 Все из комнаты повышли в страхе – остались они вдвоем – барин и строптивая полюбовница.

- Ты опять за старое? Опять мне к тебе самому ходить надо! Ступай танцевать, а потом мы еще с тобой потолкуем.

 Но Луша продолжала сидеть, как сидела.

 Изумленный Егор Николаевич даже и не нашелся сразу, что сказать: вынул золотую свою табакерку, открыл ее, взял щепотку табаку, потянул носом и молча опять посмотрел на Лушу.

- Да ты оглохла, что-ли?

 И вдруг вскочила Луша, - глаза горят, щеки пылают. От неожиданности Егор Николаевич уронил табакерку на стол – табак рассыпался.

- Не пойду я танцевать!

- Что?

- Говорю вам – не пойду…

- Да как ты смеешь?

 Тут барин вскипел, побледнел, весь даже затрясся.

- А так смею, что не пойду. Будь они прокляты, эти танцы! Ими вы ребенка моего сгубили, вашего ребенка!

- Молчи ты, слышишь, молчи!

 Подскочил Егор Николаевич к Луше, за руки схватил, стал ее тискать.

- Подожди гадина – будешь кричать – выпороть прикажу!...

- Ну и бейте, порите, мучайте – все равно мне – ребенка своего загубили, так и мне туда дорога. А по-вашему не будет – Богом клянусь!

 Должно быть очень уж боялся барин, что услышат страшныя Лушины слова, что узнают их тайну. Он совсем позеленел, потом залился румянцем и начал душить Лушу.

 Но она во-время увернулась, посмотрела во все стороны, хотела убежать, но Егор Николаевич уже шел на нее – тогда схватила она кинутую на стол табакерку и бросила ею в самый висок обидчику.

Никогда после не смогла забыть Лукерия Антиповна страшных глаз Егора Николаевича, когда тяжелая табакерка ударившись об него, упала на пол, а вслед за нею, мгновение недвижимо вытянувшись на ногах, рухнул о земь и барин.



Луша кинулась вперед, стала на колени, звала возлюбленного, но было уже поздно; он лежал мертвым.

 На дикий крик обезумевшей Луши сбежались слуги, потом гости и с ними Василий Николаевич.

 Луша вскоре потеряла сознание и ее унесли, а Василь Николаевич распорядился подготовлениями к похоронам и объявил гостям, что Егор Николаевич умер от сердца, которым давно уже страдал.

- Много пил и горячился в эти дни, вот и не выдержало больное сердце, - говорил он любопытствующим, - а сам пошел к Луше, и сказал ей:

- Вот что, моя милая. Я мог бы тебя под суд отдать и сгноить в Сибири за убийство брата, да мне это не с руки. Сраму не оберешся, а я жениться хочу, мертвые же обиды не имеют. Ежели же брат не прав был, а ты права, то тем лучше. Вот возьми деньги, а завтра тебе вольную выправят и ступай на все четыре стороны, чтобы тебя здесь больше не видели. В Питер поезжай – там своим талантом на хлеб заработаешь, а под старость будет тебе на что грех замолить.

С этими словами и ушел.

 Хотела после того Луша на себя руки наложить, но судьба не велела. Приехала она вскоре в Питер, поступила во вновь открытый императором Александром Павловичем театр и добилась почета и славы. Сам государь ее жаловал, а после знали ее и Александр Сергеевич Пушкин, и Грибоедов, и много других славных и вельможных людей. Полюбил ее крепко и сватался за нее молодой и богатый князь Вяземский, - но не пошла за него Лукерья Антиповна, потому что не было дня, когда бы она не поминала убитаго ею возлюбленного своего Егора Николаевича.

 Замолкла бедная старушка, заливаясь слезами, а я сидел склоненный над столом и смотрел на табакерку, свидетельницу столь тяжкой драмы. Я жалел деда своего, жаль мне было и Лукерию Антиповну, благодарен был и Василь Николаевичу, спасшему, хотя из личных своих целей, России столь славную танцовщицу. С печалью думал я о прошедших годах, когда жили мои предки, в коих было столько слабости и столько благородства, и все больше наполнялась душа моя любовью к родной старине, наполнялась желанием самому быть достойным подражания и искупить ошибки тех, кои умерли.

 Старушка сидела сгорбившись и опустив голову на грудь.

 Я встал, желая проститься с нею. Но она не заметила меня, погруженная в далекия воспоминания, а быть может в старческий сон.

 Тогда я неслышно вышел из зала и уехал домой, в твердой решимости никогда больше не разставаться со своей табакеркой, и продав лишь енотовую шубу свою, скромно стал ждать посылки от батюшки.

 Через несколько дней мне удосужилось пойти навестить мою новую знакомку.

 Но на пороге каменного крыльца сераго дома встретил меня угрюмый гайдук с печальною вестью:

- Барыня изволила скончаться.

 И повел меня в знакомое мне уже зальце, где увидал я на столе среди цветов маленькое тело усопшей.

 Три, четыре неизвестных мне старца стояли поодаль.

 Отдав последний долг покойной, я уже думал уйти, как неожиданно подошел ко мне все тот-же гайдук и протянул запечатанный пакет.

 Вскрыв его, я узнал, что доброй старушкой оставлена на мое имя изрядная сумма для раздачи бедным, а лично мне на хранение и в память о прошлом завещаны – овальный портрет Лукерьи Антиповны, подаренный ей моим дедом, все рукописные альбомы со стихами и много других редкостных и ценных, по воспоминаниям, вещей.

 С благодарностью принял я дорогой этот подарок и с тех пор полюбил все, что говорит мне о золотом прошлом. –



 1913 г. 16-19 октября.